RealMusic

АВТОБИОГРАФИЯ. Ha cтаpoй квартирe (4)

778 / 0 / 15 лет / 14 лет
4

Комната насчитывала двенадцать квадратных метров. Папа привёл мастера, и нам поставили печку, она дымила, плохо разгоралась, но всё-таки грела. Пока стояла осень, а она в Узбекистане тёплая, нам казалось не плохо. Во второй “комнате” поселились муж и жена, тоже из Одессы — милые, жизнерадостные, интеллигентные люди. Мои родители с ними очень подружились. И нас тогда в этой “квартире” жило трое — пока!
Потом, спустя пару месяцев, в Ташкент приехала папина двоюродная сестра. Она приехала одна. Её два сына и муж оставались на фронте. И самое интересное: они прошли всю войну на трёх разных фронтах, дошли до Берлина, а в Берлине участвовали все трое в одном и том же сражении и встретились только там. Их нетяжело ранело, но все трое вернулись с фронта живыми. Эта папина сестра, тётя Оля, по-еврейски её звали как-то иначе, но всё звали её тётя Оля, конечно, она жила с нами. А после, по-моему, в сорок третьем, вдруг, как снег на голову, явился Рудик, мой двоюродный брат, воспитанный папой. Я до этого момента, до появления брата ничего на этой квартире не помню. А этот эпизод вспоминаю так ярко, точно. Я даже помню все запахи и все свои ощущения в тот момент. Рано утром я услышала за дверью чей-то голос, молодой и, как будто, знакомый: «Скажите, а семья Хаэтов здесь живёт?» И голос соседки: «Здесь, а Вы что с фронта? «Да! Да!» — крикнул тот же голос, и дверь дёрнули, потом застучали, и затем тот же голос закричал: «Мадам Хаэт, Вам принесли свежую скумбрию с Привоза! Что Вы спите, она же протухнет!» Что тут началось: «Рудик! Рудик! Рудик!» — закричали все разом. Папа, бедный, тыкался во все углы, не мог найти ключ, не попадал в замочную скважину, мама принялась вырывать у него ключ, тётя Рива вдруг зарыдала во весь голос, что-то бормоча по-еврейски, наконец дверь открыли, и в комнату ворвалось вместе с каким-то совершенно непонятным, невероятным сложным запахом что-то заросшее, красное, одетое в шинель, обмотанное бинтами, с какой-то котомкой и в сапогах. Это — Рудик! Но я его узнала, и вдруг начала мелко, неудержимо дрожать и всё сильнее и сильнее, я закричала: «Рудик, я! Рудик, я!» И он, наконец, меня услышал, взял на руки, и я тоже заплакала и засмеялась. Это так замечательно! Он — живой, совсем-совсем целый! Только руки были забинтованы. Его контузило, но мы узнали об этом позже. И тут тётя Оля стала рыдать! Она давно не получала писем от сыновей, и все сделались сразу серьёзными, и принялись её успокаивать. А потом мы сели завтракать. Действительно завтракать, т. к. Рудик привёз хлеб, тушёнку и даже для меня несколько конфет и сахар! Мы завтракали на веранде, пригласили соседей. Их звали Эсфирь Яковлевна (Эся) с мужем Германом (Герой). Общались так весело, что к нам поднялись соседи со двора, все расспрашивали Рудика, а он всё рассказывал и рассказывал. Но потом все отправились на работу, мы с тётей Ривой остались дома, а Рудик пошёл в баню. Он участвовал в Сталинградской битве, его обожго и контужензило, поэтому пол его ностью комиссовали. Лечился Рудик где-то на Урале, а потом поехал в Ташкент, через театр нашёл нас и стал с нами жить. Папа смеялся: «Это наш терем-теремок». И ведь верно: сначала мы, потом тётя, спустя некоторое время — Рудик. Квартира насчитывала двенадцать квадратных метров. Мы стелили на пол матрацы, соломенные, поверх кошму, её нам подарили в театре, а сверху уже стелили простыни и спали все вместе вповалку — ведь нас было шесть человек. А ещё там стояла печка, стол табуретки и этажерка, из стены торчали вбитые гвозди, где висела наша одежда. И всё это закрывалось занавеской из марли. А днём всю постель сворачивали и складывали у стенки. Днём возле неё меня укладывали спать. На веранде стоял большой стол — вернее сколоченные доски с ножками крест на крест, и скамеечки, тоже из досок. Всё это великолепие папе сделали в театре и сами привезли. На этой веранде я узнала прелесть застольных вечерних бесед, откровений, рассказов, театральных баек, анекдотов. Я рано начала понимать юмор. В доме всегда царила атмосфера подшучивания, даже, когда, казалось, голодно, холодно и плохо. Такова природа моих родителей. Мама говорила: «Слезами горю не поможешь, а мы живы, целы, все вместе, разве это не счастье? Война идёт к концу. Как же не радоваться?» И они радовались. К ним “на огонёк” приходили друзья. Сидели допоздна, потому что папа из театра возвращался поздно, часто с кем-то из друзей, и они сидели тихо, под нашим “оранжевым абажуром”.



А абажур у нас был вот какой. В театре нам дали остов — большой и очень хорошей формы. Я носила сарафан, сделанный из шёлкового головного платка. Когда-то, ещё в наших скитаниях мне подарила его одна старушка. Помню его когда-то то ли голубым, то ли серым. Но к тому времени, когда мне его подарили, он почти побелел. В Ташкенте мама покрасила его стрептоцидом, и он сделался ярко-оранжевым. Мама его сложила конвертиком и сделала из него круг, в середине вырезала дырку, получилась юбка-клёш, из обрезанных уголков сложился лиф, и получился совершенно замечательный сарафан. Когда он сделался мне мал, мама накрыла принесённый остов этим сарафаном, что-то где-то пришила, чем-то украсила, и получился такой абажур, что все, кто к нам приходил, восклицал: «Какая красота! Просто салон мадам Хаэт!» А жили мы в торце большого двора, и ворота во двор находились напротив нашей “квартиры”. Всегда, когда я входила вечером в ворота, я смотрела, горел ли абажур, если да, значит все дома. Ну, а зимой конечно, не посидишь в нашей “комнате”, тогда делалось плохо на нашей балхане. Не смотря на, в общем-то, тёплую зиму, стояли в Ташкенте холодные, снежные и морозные дни, а иногда и месяцы. Как раз, в тот первый год нашей там жизни, зима оказалась очень холодной. Наши “стенки” внутри к утру покрывались инеем, и, когда утром топили печку, со стен ползли ручьи. В квартире утрами так похолодало, что вылезать из-под одеяла казалось подвигом, а спать одетыми мама никому не разрешала. Она первая, чуть свет, вставала и топила эту печку. Когда делалось теплее, все вставали. Папе мама никогда не разрешала топить из-за того, что ему нужно беречь руки пианиста. Воду носили снизу, где постоянно в центре двора текла вода из крана, потому что она иначе просто замёрзла бы. И, конечно, вокруг крана намерзала такая глыба льда, что чтобы подойти к крану — нужно казалось, обладать определённой ловкостью и сноровкой. Чаще всего ходил папа. Но иногда и мама. Позднее воду приносил и Рудик.
В этой квартире произошло одно событие, которое едва не кончилось трагически. Мама вечером протопила печку углём. После того, как всё прогорит, нужно задвинуть её заслонку в трубе, чтобы всё тепло сразу не ушло на улицу. Однажды мама протопила печку и, думая, что всё уже прогорело, слишком рано закрыла заслонку. Сейчас многие даже не знают, что если рано закрыть печь, из-за недостатка кислорода в печи от горения угля возникает “угарный газ” — СО2, от которого поумирало очень много людей. Папа находился в театре, а мы — я, мама и тётя Рива, рано легли спать, т. к. очень экономили керосин, на котором горела наша лампа. Электричество нам провели намного позже. И вот оказывается, что случилось ночью. Мама проснулась из-за того, что ей очень плохо. А могла и не проснуться, что часто бывало в прошлом. И поняла сразу — угар! А встать не может. И шевельнуться не в силах. Но я уже рассказывала, она — очень волевая и сильная женщина. Она и сама не знала, как ей это удалось, но она думала одно: «Нинка!», когда она сантиметр за сантиметром ползла к двери, но как она её открыла ключом, она не помнила, осталось в памяти только, что когда пришёл домой папа, он нашёл её поперёк порога — голова на улице, а на голове огромный синяк и кровоподтёк. Дверь, естественно, настежь. Видно она головой открывала дверь и открыла. Свежий холодный воздух ворвался в комнату. Когда папа вошёл, нас рвало и мы лежали без памяти, но мама нас спасла.
Вначале мы голодали. Хлеб напоминал мыло, и покупали его так мало, что папа резал его на маленькие кусочки — кубики, и ели каждый кубик, как конфету. Папа варил из сахарной свёклы конфеты-пирожные. Её нам давали по карточкам вместо сахара. Папа наливал воду, туда мелко нарезал свёклу и варил долго-долго на печке. Потом, когда всё это выкипало, на дне оставалась густая сладкая масса, папа нарезал её на мелкие кусочки и немного подсушивал. Мне очень нравилось, только мама это есть не могла, она стала такой худой, ужас, и папа тоже. У нас долго хранилась фотография, где нас кто-то снял во время войны.



Я с папой, такие худые, что мои колени казались огромными. Я сдуру потом, уже будучи взрослой, взяла и порвала эту фотографию. Очень об этом жалею. Потом папе дали литерный паёк, нам стало чуть-чуть легче. Но тут наши соседи нам предложили участвовать в одном деле. А дело это, вот, какое — крутить папиросы. И вот вся наша семья — тётя Рива, я, мама и папа, вместе с тётей Эсей и дядей Герой принялись ночами делать папиросы. Технологии производства их кто-то научил. Они сами сворачивали трубочки из папиросной бумаги, сами готовили мундштуки из из более плотной, набивали табаком, складывали в коробки и сдавали какому-то человеку, который появлялся раз в неделю и платил за это деньги. Табак, бумагу папиросную и более толстую мы доставали сами. Занималась этим моя мама. Чем больше я всё это сейчас вспоминаю, тем больше понимаю, каким незаурядным и интересным она была человеком. И пока она не умерла, я это мало осознавала. Мне казалась она суровой и неласковой, а безумно я любила папу. Подробно об этом я напишу позже. А сейчас мне хочется рассказать о том, как же именно она доставала эту бумагу и табак.
В Ташкенте существовал огромный овраг, заросший кустарником, травой, замусоренный и очень страшный, потому что там собирались все, как теперь говорят бомжи, преступники и всякий человеческий мусор. И находился этот овраг далеко на окраине. Туда не ходил транспорт, не появлялась милиция и порядочная публика. И там же сосредоточился “несанкционированный” рынок, где можно оказалось купить всё, но только ближе к вечеру. И вот туда ходила моя мама одна. Она не разрешала никому её сопровождать. Да и некому было. Папа работал по вечерам в театре. Тётя Рива, я или тётя Оля? А мама — актриса, с большой буквы. Она для этого припрятала специальное одеяние, грим. Она наряжалась этакой “дамой со дна”, к тому же она курила, этак лихо, и шла в овраг. Там уже она приобрела “корешей-приятелей”, она им давал прикурить, иногда приносила им чего-нибудь покрепче, выпивали по маленькой, и её никогда и никто ни разу не тронул. Её там уже знали, она покупала у них, что ей надо и уходила. Отойдя на приличное расстояние, зайдя куда-либо в тень, а света в Ташкенте тогда и вообще почти нигде не горело, она всё снимала, оставалась в приличном виде, стирала с лица весь камуфляж и спокойно шла домой. Эти ночные бдения за работой я помню. Я часто сидела и смотрела, как ловко у них всё получалось, а в это время они разговаривали, смеялись, обсуждали события на фронтах. И часто в это время наша тётя Оля вдруг бросала работу и начинала петь. Репертуар у неё, надо понимать, сомнительный, но она пела хорошо. Все слушали с удовольствием. А пела она, например, “Маруся отравилась” или “Пой, ласточка, пой, сердцу дай покой”.
Наверно уже никто сейчас не помнит этих песен. А в войну их пели все. А потом, вдруг, без перехода, тётя Оля начинала плакать, раскачиваться и причитать: «О, вейзмир, вейзмир! Где же они мои мотеки, где мои сыночки, где они? А где же мой дорогой, мой ненаглядный Сашенька!» Никто не успокаивал её, мама говорила: «Дайте женщине выплакаться, ей станет легче». А потом тётя Оля вдруг снова начинала петь и садилась работать. Я часто долго не спала, смотрела на них через открытую дверь и ждала папу. И всегда засыпала, не дождавшись. Это удивительное время. Я понимала, что ничего хорошего в этом нет, но почему-то мне становилось так хорошо, засыпая слушать их тихий разговор, ждать папу и думать о том, что утром папа обязательно будет дома. С тех пор, как мои родители принялись работать в артели, нам стало легче жить. Появилась картошка, иногда с селёдкой, иногда очень вкусная, по моим тем представлениям, “патока”. Это какие-то отходы от производства сахара. Патока была густая, тягучая красно-коричневая и чуть пахла керосином, такая сладкая!
Ну, а потом маму мобилизовали на завод, она стала там работать в отделе кадров и получала “рабочие”, а не “иждивенческие” карточки. Тогда вот и приехал Рудик. Он тоже пошёл работать в симфонический оркестр и в филармонию, на завод устроилась работать и тётя Оля, я — в детсад, и наша артель кончилась. Но жить сделалось легче.
Я помню многое из той жизни, в детском саду мне сначала не понравилось, а потом мне сделалось очень скучно и я, однажды, взяла и ушла оттуда. Начался страшный переполох, меня, оказывается, везде искали, маму вызвали с завода, а я спокойненько сидела у себя под лестницей. Там в тёплом и укромном уголке я играла со своей маленькой куколкой. Я помню своих подружек, разговоры наши, игры, даже имена. Помню свои игрушки. Но самое главное, я помню, как мы жили все эти годы — в смысле материальном.
И однажды, я прихожу из детского сада, а на столе у нас на веранде стоит... мебель! Да-да! Детская игрушечная мебель! Диванчик, столик, четыре стульчика, кресло-качалка и шкаф! А в кресле-качалке качается маленький, замечательный слоник! Я не могла поверить, что это для меня. Я молча уставилась на это чудо, боясь дотронуться до этого великолепия! И мама стоит, смотрит на меня и лицо её дрожит!
«Мама! Это кому?!» — «Ну..., наверно, тёте Оле»,— сказала мама. Я засмеялась и кинулась целовать маму. Мама купила это у какой-то своей сослуживицы. Та принесла на работу, чтобы продать, и мама взяла, как я понимаю, из последних денег. А ведь игрушек тогда вообще не продавали, и у нас денег на них не нашлось бы. Я играла со стареньким плюшевым мишкой, которого я пронесла на руках через всю эвакуацию. Я его очень любила, но это! Это, как сон. Впоследствии мне ещё однажды мама с папой подарили куклу с закрывающимися глазами. Но счастье моё оказалось недолгим. Не помню, как это случилось, но куклу я разбила, у неё оказалась хрупкая фарфоровая голова и тряпичное платьице. Я страшно испугалась, сначала плакала, а после спряталась под лестницей и боялась идти домой. Я видела, что меня ищут, но не выходила. В конце концов, конечно, пришлось выйти. Я пошла домой и сразу с порога сказала: «Я разбила куклу». А дело в том, что я очень боялась маму. Мама относилась ко мне очень строго. Теперь я понимаю, что происходило с ней. Шла война, холод, голод, мы жили очень скучено, они с папой нигде не могли побыть наедине, нуждались в одежде, не имели возможности нигде, как следует, помыться. И мама, как говорил папа, “стала опускаться”. До войны мама выглядела, по словам многих, “шикарной женщиной”, а тут ей вдруг стало это всё безразлично. Слишком многое свалилось на её плечи. А папа каждый вечер выходил к людям, дирижировал оркестром, встречался со многими людьми, иногда очень известными, ведь в войну в Ташкенте жил весь цвет России — художники, поэты, музыканты, актёры. И хочешь, не хочешь, ему приходилось держаться. И вот, в папу влюбилась молодая прелестная девушка — певица. Сначала папа сопротивлялся. Ведь он очень любил нас — маму и меня. Но в конце-концов, они стали близки. И маме начали приходить анонимные письма такого типа: «Проследите за Вашим мужем, Вы многое узнаете» и т. д. Мама всегда очень гордо не реагировала, она выбрасывала эти письма, а папе и вида не подавала. Ведь всё это должно где-то находить выход. А я попадала “под горячую руку”. Мне часто влетало от мамы. Иногда очень больно — ремнём, или рукой, но рука у неё тогда делалась очень тяжёлой. Тётя Рива пыталась за меня заступиться, она называла маму “извергом”, и тогда разгорался страшный скандал. При этом я кричала, плакала, что всё расскажу папе, но никогда не рассказывала. О том, что часто мама била меня в детстве папа узнал, когда я однажды рассказала ему об этом, будучи уже взрослой. Он сидел совершенно ошеломлённым, не мог в это поверить. Я потом пожалела о том, что всё-таки рассказала. Я думала, папа посмеётся со мной, но на него это произвело тяжёлое впечатление.